«Исповедь» М.А. Бакунина.

1851 г. Автограф.
Государственный архив Российской Федерации
Ф. 825. Оп. 1. Д. 297. Л. 2–3, 10–11 об., 23 об., 24–24 об., 26–26 об., 49 об.

22 х 36 см.

«Ваше Императорское Величество,

Всемилостивейший государь!

Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная Вашу непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте противу воли Вашего Императорского Величества, – зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остается только одно: терпеть до конца, и просил у Бога силы для того, чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что лишенный дворянства тому несколько лет, приговором Правительствующего Сената и указом Вашего Императорского Величества, я мог быть законно подвержен телесному наказанию, и ожидая худшего, надеялся только на одну смерть как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.

Не могу возразить, Государь, как я был поражен, глубоко тронут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моем въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, все, что испытывал в продолжении целой дороги, от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам по слухам и думал, и говорил, и писал и жестокости Русского правительства, что я, в первый раз усумнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумлением: не клеветал ли я? Двухмесячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.

Не подумайте, впрочем, Государь, чтобы я, поощряясь таковым человеколюбивым обхождением, возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я очень хорошо понимаю, что строгость законов не исключает человеколюбия, точно также как и обратно, что человеколюбие не исключает строгого исполнения законов. Я знаю, сколь велики мои преступления и, потеряв право надеяться, нечего не надеюсь, – и, сказать ли Вам правду, Государь, так постарел и отяжелел душою в последние годы, что даже почти ничего не желаю.

Граф Орлов объявил мне от имени Вашего Императорского Величества, что Вы желаете, Государь, чтобы я Вам написал полную исповедь всех моих прегрешений. Государь! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив все, что дерзал говорить и писать о неумолимой строгости Вашего Императорского Величества.

Как же я буду писать? Что скажу я страшному Русскому царю, грозному блюстителю и ревнителю законов? Исповедь моя Вам как моему государю заключалась бы в следующих немногих словах: «Государь! Я кругом виноват перед Вашим Императорским Величеством и перед законами отечества. Вы знаете мои преступления и то, что Вам известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте против Вас, государь, и против Вашего Правительства; дерзал противустать Вам как враг, писал, говорил, возмущал умы против Вас, где и сколько мог. Чего же боле? Велите судить и казнить меня, государь; и суд Ваш, и казнь Ваша будут законны и справедливы. Что ж более мог бы я написать своему государю?

Но граф Орлов сказал мне от имени Вашего Императорского Величества слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило все сердце мое: «Пишите, – сказал он мне, – пишите к государю, как бы вы говорили со своим духовным отцом».

Да, Государь, я буду исповедываться Вам, как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощения, и прошу Бога, чтоб Он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу Вашего Императорского Величества.

Молю Вас только о двух вещах, Государь! Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих; клянусь, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего; а во-вторых, молю Вас, Государь, не требуйте от меня, чтоб я Вам исповедовал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои. Из совершенного кораблекрушения, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и сознанье, что я для своего спасенья, или для облегчения своей участи, нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии не был предателем. Противное же сознанье, что я изменил чьей-нибудь доверенности, или даже перенес слово, сказанное при мне по неосторожности, было бы для меня мучительнее самой пытки. И в Ваших собственных глазах, государь, я хочу быть лучше преступником, заслуживающим жесточайшей казни, чем подлецом.

Итак, я начну свою исповедь.

Для того, чтобы она была совершенна, я должен сказать несколько слов о своей первой молодости. Я учился три года в Артиллерийском училище, был произведен в офицеры в 19-м году от рожденья, а в конце четвертого своего ученья, бывши в первом офицерском классе, влюбился, сбился с толку, перестал учиться, выдержал экзамен самым постыдным образом, или, лучше сказать, совсем не выдержал его, а за это был отправлен служить в Литву с определением, чтобы в продолжение трех лет меня обходили чином и до подпоручьего чина ни в отставку, ни в отпуск не отпускали. Таким образом моя служебная карьера испортилась в самом начале, моей собственной виной, и несмотря на истинно отеческое попеченье обо мне Михаила Михайловича Кованьки, бывшего тогда командиром Артиллерийского училища.

Прослужив один год в Литве, я вышел с большим трудом в отставку совершенно против желанья отца моего. Оставив же военную службу, выучился по-немецки и бросился с жадностью на изучение германской философии, от которой ждал света и спасенья. Одаренный пылким воображением и, как говорят французы, d’une grande dose d’exaltation[1], – простите, Государь, не нахожу русского выраженья, – я причинил много горя своему старику отцу, в чем теперь от всей души, хотя и поздно, каюсь.

[…] Я ему напомнил эти слова в февраля 1848 г., но он уже тогда каялся, испугавшись, равно как и все прочие либералы династической оппозиции, страшной и все же странной революции, ими же самими накликанной.

До 1846-го года грехи мои не были грехи намеренные, но более, легкомысленные и, как бы сказать, юношеские; возмужав летами, я еще долго оставался неопытным юношей. С этого же времени я стал грешить с сознанием, намеренно и с более или менее определенной целью. Государь! Я не буду стараться извинять свои неизвиняемые преступления, ни говорить Вам о позднем раскаянии: раскаянье в моем положении столь же бесполезно, как и раскаянье грешника после смерти, – а буду просто рассказывать факты и не утаю, не умалю ни одного.

Вскоре по появлении вышереченной статьи я отправился в Версаль, без всякого зову, собственным движеньем для того, чтобы познакомиться, и если было бы возможно, сблизиться и согласиться на общее дело с пребывавшими там тогда членами централизации Польского демократического общества. Я хотел им предложить совокупное действие на русских, обретавшихся в Царстве Польском, в Литве и в Подолии, предполагая, что они имеют в сих провинциях связи, достаточные для деятельной и успешной пропаганды. Целью же поставлял русскую революцию и республиканскую федерацию всех славянских земель, основание единой и нераздельной славянской республики, федеративной только в административном, центральной же в политическом отношении.

Попытка моя не имела успеха. Я виделся с польскими демократами несколько раз, но не мог с ними сойтиться; во первых, вследствие разногласия в наших национальных понятиях и чувствах: они мне показались тесны, ограничены, исключительны, ничего не видели кроме Польши, не понимая перемен, происшедших в самой Польше со времен ее совершенного покорения; отчасти же потому, что они мне и не доверяли, да и не обещали себе, вероятно, большой пользы от моего содействия. Так что после нескольких бесплодных свиданий в Версале, мы совсем перестали видеться, – и движение мое, преступное в цели, не могло иметь на сей раз никакого преступного последствия.

От конца лета 1846 года до ноября 1847 я опять оставался в полном бездействии, занимаясь по-старому, науками, следуя с трепетным вниманием за возраставшим движением Европы и горя нетерпением принять в нем деятельное участие, но не предприняли еще ничего положительного. С польскими демократами более не виделся, а видел много молодых поляков, бежавших из края в 1846 г., и которые впоследствии почти все обратились в мистицизм Мицкевича. В ноябре месяце я был болен и сидел дома с выбритой головой, когда ко мне пришли двое из сих молодых людей, предлагая произнести речь на торжестве, совершаемом ежегодно поляками и французами в память революции 1831 года. Я с радостью ухватился за эту мысль, заказал парик и, приготовив речь в три дня, произнес ее в многолюдном собрании 17/29 ноября 1847 г. Государь! Вы, может быть, знаете эту несчастную речь, начало моих несчастных и преступных похождений. За нее, по требованию русского посольства, я был изгнан из Парижа и поселился в Брюсселе.

Там меня встретил Лелевель новым торжеством; я произнес вторую речь, которая была бы напечатана, если бы не помешала февральская революция. В этой речи, бывшей как бы развитием и продолжением первой, я много говорил о России, о ее прошедшем развитии, много о древней вражде и борьбе между Россией и Польшей; говорил также и о великой будущности славян, призванных обновить гниющий Западный мир; потом, сделав обзор тогдашнего положения Европы и предвещая близкую Европейскую революцию, страшную бурю, особенно же – неминуемое разрушение Австрийской империи, я кончил следующими словами: “Préparons nous et quand l’heure aura sonné, que chacun de nous fasse son dévoir”[2] Впрочем, и в это время, кроме взаимных комплиментов и более или менее симпатических фраз, несмотря на мое сильное желание сблизиться с поляками, я ни с одним не мог сблизиться. Наши природа, понятия, симпатия находились в слишком резком противоречии для того, чтоб было возможно между нами действительное соединение. К тому же в это самое время поляки более чем когда-нибудь стали смотреть на меня с недоверием: к моему удивлению и немалому прискорбию пронесся в первый раз слух, что будто бы я тайный агент русского правительства. Слышал я потом от поляков, что будто бы русское посольство в Париже на вопрос министра Guizot (Гизо) обо мне отвечало: “C’est un home qui ne manque pas de talent, nous l’employons, mais aujourd’hui il est allé trop loin”[3] и что Guizot дал знать об этом князю Чарторижскому; слышал также, что министр Duchatel (Дюшатель) писал обо мне Бельгийскому правительству, что я не политический эмигрант, а просто вор, укравший в России значительную суммы, потом бежавший, и за воровство и за бегство осужден в каторжную работу. Как бы то ни было, но эти слухи вместе с другими вышеупомянутыми причинами сделали всякую связь между поляками и мной невозможной.

В Брюсселе меня было ввели в общество соединенных немецких и бельгийских коммунистов и радикалов, с которыми находились в связи и английские шартисты[4], и французские демократы, – общество, впрочем, не тайное, с публичными заседаниями; были, вероятно, и тайные сходбища, но я в них не участвовал, да и публичные-то посетил всего только два раза; потом же перестал ходить, потому что манеры и тон их мне не нравились, а требования их были мне нестерпимы, так что я навлек на себя их неудовольствие и, можно сказать, ненависть немецких коммунистов, которые громче других стали кричать о моем мнимом предательстве. Жил же я более в кругу аристократическом; познакомился с генералом Скрыженецким, а через него с графом Mérodé (Мероде), бывшим министром, и с французом графом Montalambert (Монталамбер), зять последнего; т.е. жил в самом центре иезуитической пропаганды. Меня старались обратить в католическую веру, а так как о моем душевном спасении вместе с иезуитами пеклись также и дамы, то мне было в их обществе довольно весело. В то же время я писал статьи для “Constitutionel” о Бельгии и бельгийских иезуитах, не переставая, однако, следовать за ускорявшимся ходом политических происшествий в Италии и во Франции.

Наконец, грянула Февральская революция. Лишь только я узнал, что в Париже дерутся, взяв у знакомых на всякий случай паспорт, отправился обратно во Францию. Но паспорт был не нужен; первое слово, встретившее нас на границе было: “La république est proclamée à Paris”[5]. У меня мороз пробежал по коже, когда я услышал это известие; в Valencienne (Валансьен) пришел пешком, потому что железная дорога была сломана; везде толпа, восторженные клики, красные знамена на всех улицах, плацах и на всех публичных зданиях. Я должен был ехать объездом, железная дорога была сломана во многих местах, и приехал в Париж 26-го февраля, на третий день по объявлении республики. На дороге мне было весело, что ж скажу Вам, Государь, о впечатлении, произведенном на меня Парижем? Этот огромный город, центр Европейского просвещения, обратился вдруг в дикий Кавказ: на каждой улице, почти на каждом месте – баррикады, взгроможденные как горы и досягавшие крыш, а на них, между каменьями и сломанной мебелью, как лезгинцы в ущельях, работники в своих живописных блузах, почерневшие от пороха и вооруженные с головы до ног; из окон выглядывали боязливые толстые лавочники, épiciers[6], с поглупевшими от ужаса лицами; на улицах, на бульварах ни одного экипажа; исчезли все молодые и старые франты, все известные львы с тросточками и лорнетами, а на место их мои благородные увриеры[7], торжествующими, ликующими толпами, с красными знаменами, с патриотическими песнями, упивающиеся своей победой! И посреди этого безграничного раздолья, этого безумного упоенья, все были так незлобивы, сострадательны, человеколюбивы, честны, скромны, учтивы, любезны, остроумны, что только во Франции, да и во Франции только в одном Париже можно увидеть подобную вещь! Я жил потом с работниками более недели в caserne des Tournons[8], в двух шагах от Люксембургского дворца; казармы сии были прежде казармами муниципальной гвардии, в то же время обратились со многими другими, в червленно-республиканскую крепость, в казармы для кассидиеровской гвардии. Жил же я в них по приглашению знакомого демократа, командовавшего отделением из пятисот работников. Таким образом я имел случай видеть и изучить сих последних с утра до вечера. Государь! Уверяю Вас, ни в одном классе, никогда и нигде не нашел я столько благородного самоотвержения, столько истинно трогательной честности, столько сердечной деликатности в обращении и столько любезной веселости, соединенной с таким героизмом, как в этих простых необразованных людях, которые всегда были и будут в тысячу раз лучше всех своих предводителей! Что в них особенно поразительно, это глубокий инстинкт дисциплины; в казармах их не могло существовать ни установленного порядка, ни законов, ни принуждения; но дай Бог, чтоб любой вымуштрованный солдат умел так точно повиноваться, отгадывать желанья своих начальников и так свято соблюдать порядок, как эти вольные люди; они требовали приказаний, требовали начальства, повиновались с педантизмом, со страстью, голодали на тяжкой службе по целым суткам и никогда не унывали, и всегда были веселы и любезны. Если бы эти люди, если б французские работники вообще нашли себе достойного предводителя, умеющего понимать и любить их, то он сделал бы с ними чудеса.

Государь! Я не в состоянии отдать Вам ясного отчета в месяце, проведенном мною в Париже, потому что это был месяц духовного пьянства. Не я один, все были пьяны: одни от безумного страху, другие от безумного восторга, от безумных надежд. Я вставал в пять, в четыре часа по утру и ложился в два; был целый день на ногах, участвовал решительно во всех собраниях, сходбищах, клубах, процессиях, прогулках, демонстрациях; одним словом, втягивал в себя всеми чувствами, всеми порами упоительную революционерную атмосферу. […]

[…] Понял, одним словом, что мои собственные замыслы и действия были в высшей степени смешны, бессмысленны, дерзостны и преступны – против Вас, моего государя, преступны против России, моего отечества, преступны против всех политических и нравственных, божественных и человеческих законов! –Но возвращусь к своим крамольным, демократическим вопросам.

Я спрашивал себя также: «Какая польза России в ее завоеваниях? И если ей покорится полсвета, будет ли она тогда счастливее, вольнее, богаче? Будет ли даже сильнее? И не распадется ли могучее Русское царство, и ныне уже столь пространное, почти необъятное, не распадется ли оно, наконец, когда еще далее распространит свои пределы? Где последняя цель его расширения? Что принесет она порабощенным народам заместо похищенной независимости? О свободе, просвещении и народном благоденствии и говорить нечего, разве только свою национальность, стесненную рабством? Но русская, или вернее, великороссийская национальность должна ли и может ли быть национальностью целого мира? Может ли Западная Европа когда сделаться русскою языком, душою и сердцем? Могут ли даже все славянские племена сделаться русскими? Позабыть свой язык, которого сама Малороссия не могла еще позабыть, свою литературу, свое родное просвещение, свой теплый дом, одним словом, для того, чтоб совершенно потеряться и “слиться в Русском море”, по выражению Пушкина? Что приобретут они, что приобретет сама Россия через такое насильственное смешенье? Они – то же, что приобрела Белоруссия в следствие долгого подданства у Польши: совершенное истощение и поглупение народа. А Россия? Россия должна будет носить на плечах своих всю тяжесть сей необъятной, многосложной, насильственной централизации. Россия сделается ненавистной всем прочим славянам так, как она теперь ненавистна полякам; будет не освободительницей, а притеснительницей родной славянской семьи; их врагом против воли, на счет собственного благоденствия и на счет своей собственной свободы, – и кончит, наконец, тем, что, ненавидимая всеми, сама себя возненавидит, не найдя в своих принужденных победах ничего, кроме мучений и рабства! Убьет славян, убьет и себя! Таков ли должен быть конец едва только что начинающейся славянской жизни и славянской истории?»

Государь! Я не старался смягчать выражения! Представил же Вам вопросы, волновавшие тогда мою душу, во всей их сырой наготе, надеясь на Ваше милостивое снисхождение, и для того, чтобы хоть несколько объяснить Вашему Императорскому Величеству, каким образом, идя, или лучше сказать шатаясь от вопроса к вопросу, от вывода к выводу, я успел отчасти уверить себя в необходимости и нравственности русской революции.

Я довольно сказал, чтобы показать, сколь была велика необузданность моей мысли. Теперь же, с опасностью погрешить против логики и связи, спешу перескочить через множество подобных вопросов и мыслей, приведших меня к окончательному революционерному заключению. Трудно, государь, и неимоверно как тяжело мне говорить Вам об этих предметах. Трудно, потому что не знаю, каким образом я должен объясняться: если стану смягчать выражения, то Вы можете подумать, что я хочу скрыть или умалить дерзость своих мыслей и что исповедь моя не искренна, не совершенна; если ж стану повторять выражения, которые употреблял, когда находился в самом разгаре политического безумья, то Вы, пожалуй, подумаете, Государь, что я, от чего сохрани меня Бог, хочу еще перед Вами самими щеголять вольнодумством. Кроме этого, высчитывая подробно все старые мысли, я должен бы был различать между теми, которые уж совершенно отбросил, и теми, которые отчасти или вполне сохранил, должен бы был войти в бесконечные объяснения, рассуждения, которые были бы здесь не только что неприличны, но совершенно противны духу и единственной цели сей исповеди, долженствующей содержать только простой и нелицемерный рассказ всех моих прегрешений. Но не так еще трудно, как тяжело мне, Государь, говорить Вам о том, что я дерзал думать о направлении и духе Вашего управления! Тяжело во всех отношениях: тяжело по положению, ибо я предстою Вам, моему государю, как осужденный преступник! Тяжело моему самолюбию: мне так и слышится, что Вы, государь, говорите: мальчишка, болтает о том, чего не знает! А более всего тяжело моему сердцу, потому что стою перед Вами, как блудный развратившийся сын перед оскорбленным и гневным отцом.

Одним словом, государь, я уверил себя, что Россия для того, чтобы спасти свою честь и свою будущность, должна совершить революцию, свергнуть Вашу царскую власть, уничтожить монархическое правление и, освободив себя таким образом от внутреннего рабства, стать во главе славянского движения: обратить оружие свое против императора австрийского, против прусского короля, против турецкого султана и, если нужно будет, также и против Германии и против мадьяр, одним словом, против целого света, для окончательного освобождения всех славянских племен из-под чужого ига. Половина Прусской Шлезии, большая часть Западной и Восточной Пруссии, одним словом, все земли, говорящие по-славянски, по-польски, должны были отделиться от Германии. Мои фантазии простирались и далее: я думал, я надеялся, что мадьярская нация, принужденная обстоятельствами, уединенным положением посреди славянских племен, а также и своей более восточной, чем западной природой, что все молдавы и валахи, наконец, даже и Греция войдут в славянский союз, и что таким образом созиждется единое вольное Восточное государство и как бы Восточный возродившийся мир, в противоположность Западному, хоть и не во вражде с оным, и что столицей его будет Константинополь.

Вот как далеко простирались мои революционные ожидания! Впрочем, не замыслы моего личного честолюбия, клянусь вам, государь, и смею надеяться, что вы сами в том скоро убедитесь. Но прежде я должен отвечать на вопрос: какой формы правления я желал для России?

Мне будет очень трудно отвечать на него, так мысли мои на сей счет были неясны и неопределенны. Прожив 8 лет за границей, я знал, что я России не знал, и говорил себе, что не мне, еще же менее вне самой России, определять законы и формы для ее нового существования. Я видел, что и в самой Западной Европе, где условия жизни определены уже довольно ясно, где несравненно более самосознания, чем в России, я видел, что даже и там никто не был в состоянии предугадать не только что постоянных форм будущности, но даже и перемены будущего дня, и говорил себе: теперь Россию никто не знает, ни европейцы, ни русские, потому что Россия молчит; молчит же она не оттого, чтобы ей нечего было говорить, а только потому, что и язык, и все движения ее связаны. Пусть она воспрянет и заговорит, и тогда мы узнаем, и что она думает, и чего она хочет; она сама покажет нам, какие формы и какие учреждения ей нужны. Если бы в то время был возле меня хоть один русский, с которым бы я мог говорить о России, то, вероятно, в уме моем образовались бы, не говорю, лучшие и разумнейшие, по крайней мере, более определенные понятия. Но я был совершенно один со своими замыслами, – тысячи смутных, друг другу противуречащих фантазий толпились в моем уме; я не мог привесть их в порядок и, убежденный в невозможности выйти из сего лабиринта своей одинокой силой, отлагал разрешение всех вопросов до вступления на русскую почву. Я желал республики; но какой республики? Не парламентской. Представительное правление, конституционные формы, парламентская аристократия и так называемый экилибр[9] властей, в котором все действующие силы так хитро расположены, что ни одна действовать не может, одним словом, весь этот узкий, хитросплетенный и бесхарактерный политический катехизис западных либералов никогда не был предметом ни моего обожания, ни моего сердечного участия, ни даже моего уважения; и в это время я стал презирать его еще более, видя плоды парламентских форм во Франции, в Германии, даже на Славянском конгрессе, особенно же в Польском отделении, где поляки также играли в парламент, как немцы играли в революцию […]

Не раз также говаривал немцам и полякам, когда в моем присутствии они спорили о будущих формах правления: «мы призваны разрушать, а не строить; строить будут другие, которые и лучше, и умнее, и свежее нас». Того же самого надеялся и для России; я думал, что из революционного движения выйдут люди новые, сильные, и что они овладеют им и поведут его к цели.

Могли бы спросить меня: как же ты при такой неопределенности мыслей, не зная сам, что выйдет из твоего предприятия, как же ты мог решиться на такую страшную вещь, какова русская революция? Разве ты не слыхал о Пугачевском бунте? Или не знал, до какого варварства, до какой зверской жестокости могут дойти русские взбунтовавшиеся мужики? И не помнишь слов Пушкина: «Избави нас Бог от русского бунта, бессмысленного и беспощадного!»…

Государь! На этот вопрос, на этот упрек мне будет тяжелее отвечать, чем на все предыдущие. Оттого тяжелее, что хоть преступленье мое не выходило из области мысли, я в мысли уже и тогда чувствовал себя преступником и сам содрогался от возможных последствий моего преступного предприятия, – и не отказывался от него! Правда, что я старался обманывать себя пустой надеждой на возможность остановить, укротить опьяневшую ярость разнуздавшейся толпы; но плохо надеялся, оправдывал же себя софизмом, что иногда и страшное зло бывает необходимым, а наконец, утешал себя мыслью, что если и будет много жертв, то и я паду вместе с ними… и Бог знает, достало ли бы у меня довольно характера, силы и злости для того, чтоб, не говорю, совершить, но для того, чтоб начать преступное дело. Бог знает? Хочу верить, что нет, а может быть, и да; чего ни делает фанатизм! И недаром говорят, что в злом деле только первый шаг труден. Я много и долго думал об этом предмете, и до сих пор не знаю, что сказать, а благодарю только Бога, что он не дал мне сделаться извергом и палачом моих соотечественников.

Насчет средств и путей, которые я думал употребить для пропаганды в России, я также не могу дать определенного ответа. Я не имел и не мог иметь определенных надежд, ибо находился вне всякого прикосновения с Россией, но готов был ухватиться за всякое средство, которое бы мне представилось: заговор в войске, возмущение русских солдат, увлеченье русских пленных, если бы такие нашлись, для того, чтобы составить из них начаток русского революционерного войска, наконец, и возмущенье крестьян… одним словом, государь, моему преступленью против Вашей священной власти в мысли и в намереньях не было ни границ, ни меры! И еще раз благодарю Провиденье, что, остановив меня вовремя, оно не дало мне ни совершить, ни даже начать ни одного из моих гибельных предприятий против Вас, моего государя и против моей родины. Тем не менее, я знаю, что не так само действие, как намерение делает преступника и, оставив в стороне мои немецкие грехи, за которые был осужден сначала на смерть, потом на вечное заключение в рабочем доме, я вполне и от глубины души сознаю, что более всего я преступник против Вас, государь, преступник против России, и что преступления мои заслуживают казнь жесточайшую.

Самая тяжелая часть моей исповеди кончена. Теперь мне остается исповедовать Вам грехи немецкие, правда, более положительные и не ограничившиеся уже одной мыслью, но тем не менее, несравненно легче лежащие на моей совести, чем те мысленные против Вас, государь, и против России, которых я окончил подробное и нелицемерное описание. Обращусь опять к своему рассказу.

Я искал в то время точки опоры для действия. Не найдя оной в поляках, я стал искать ее в славянах. Убедившись также потом, что и в Славянском конгрессе я ничего не найду, я стал собирать людей вне Конгресса и составил было тайное общество, первое, в котором я участвовал, общество под названием «Славянских друзей». В него вошло несколько словаков, моравов, кроатов[10] и сербов. Позвольте мне, государь, не называть их, довольно, что, кроме меня, в нем не участвовал ни один подданный Вашего Императорского Величества и что само общество просуществовало едва несколько дней, быв рассеяно вместе с Конгрессом Пражским восстанием, победой войск и принужденным выездом всех славян из города Праги. Оно не успело ни организоваться, ни даже положить первых оснований для своего действия; но рассеялось во все стороны, не условившись ни в сношениях, ни в переписке, так что после этого я не имел и не мог иметь связи ни с одним из его бывших членов, и оно в моих последующих действиях осталось без всякого влияния. Упомянул же я об нем только для того, чтоб не пропустить ничего в моем подробном отчете.

Славянский конгресс в последнее время изменил несколько свое направление; отчасти уступая напору поляков, отчасти же и моим содействием, а также и содействием единомыслящих со мной славян. Он стал двигаться понемногу в духе общеславянском, либеральном, не говорю демократическом, и перестал служить особенным видам Австрийского правительства.

Окажите мне сии две величайшие милости, Всемилостивейший государь, и я благословлю Провидение, освободившее меня из рук немцев для того, чтобы предать меня в отеческие руки Вашего Императорского Величества.

Потеряв право называть себя верноподданным Вашего Императорского Величества, подписываюсь от искреннего сердца

Кающийся грешник

Михаил Бакунин»

 


[1] Большой порцией экзальтации (фр. яз.)

[2] «Подготовимся и, когда час пробьет, пусть каждый из нас исполнит свой долг» (фр.)

[3] «Это человек, не лишенный таланта, мы пользуемся его услугами, но сейчас он зашел слишком далеко» (фр.)

[4] Шартисты – архаичная транскрипция на русский язык слова "чартисты".

[5] «В Париже провозглашена республика» (фр.)

[6] Здесь: «мещане», «обыватели» (фр.)

[7] Рабочие (калька с французского слова).

[8] "Казарме на ул. Турнон" (фр.)

[9] Т.е. равновесие.

[10] Хорватов.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

ГА РФ. Ф. 825. Оп. 1. Д. 297. Л. 2.

_______
 

«Ваше Императорское Величество,

Всемилостивейший государь!

Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная Вашу непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте противу воли Вашего Императорского Величества, – зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остается только одно: терпеть до конца, и просил у Бога силы для того, чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что лишенный дворянства тому несколько лет, приговором Правительствующего Сената и указом Вашего Императорского Величества, я мог быть законно подвержен телесному наказанию, и ожидая худшего, надеялся только на одну смерть как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.

Не могу возразить, Государь, как я был поражен, глубоко тронут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моем въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, все, что испытывал в продолжении целой дороги, от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам по слухам и думал, и говорил, и писал и жестокости Русского правительства, что я, в первый раз усумнившись в истине прежних понятий,»

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

ГА РФ. Ф. 825. Оп. 1. Д. 297. Л. 2об.

_______
 

«спросил себя с изумлением: не клеветал ли я? Двухмесячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.

Не подумайте, впрочем, Государь, чтобы я, поощряясь таковым человеколюбивым обхождением, возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я очень хорошо понимаю, что строгость законов не исключает человеколюбия, точно также как и обратно, что человеколюбие не исключает строгого исполнения законов. Я знаю, сколь велики мои преступления и, потеряв право надеяться, нечего не надеюсь, – и, сказать ли Вам правду, Государь, так постарел и отяжелел душою в последние годы, что даже почти ничего не желаю.

Граф Орлов объявил мне от имени Вашего Императорского Величества, что Вы желаете, Государь, чтобы я Вам написал полную исповедь всех моих прегрешений. Государь! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив все, что дерзал говорить и писать о неумолимой строгости Вашего Императорского Величества.

Как же я буду писать? Что скажу я страшному Русскому царю, грозному блюстителю и ревнителю законов? Исповедь моя Вам как моему государю заключалась бы в следующих немногих словах: «Государь! Я кругом виноват перед Вашим Императорским Величеством и перед законами отечества. Вы знаете мои преступления и то, что Вам известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте против Вас, государь, и против Вашего Правительства; дерзал противустать Вам как враг, писал, говорил, возмущал умы против Вас, где и сколько мог. Чего же боле? Велите судить и казнить меня, государь; и суд Ваш, и казнь Ваша будут законны и справедливы. Что ж более мог бы я написать своему государю?

Но граф Орлов сказал мне от имени Вашего Императорского Величества слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило все сердце мое: «Пишите, – сказал он мне, – пишите к государю, как бы вы говорили со своим духовным отцом».

Да, Государь, я буду исповедываться Вам, как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощения, и прошу Бога, чтоб»

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

ГА РФ. Ф. 825. Оп. 1. Д. 297. Л. 3.

_______
 

«Он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу Вашего Императорского Величества.

Молю Вас только о двух вещах, Государь! Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих; клянусь, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего; а во-вторых, молю Вас, Государь, не требуйте от меня, чтоб я Вам исповедовал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои. Из совершенного кораблекрушения, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и сознанье, что я для своего спасенья, или для облегчения своей участи, нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии не был предателем. Противное же сознанье, что я изменил чьей-нибудь доверенности, или даже перенес слово, сказанное при мне по неосторожности, было бы для меня мучительнее самой пытки. И в Ваших собственных глазах, государь, я хочу быть лучше преступником, заслуживающим жесточайшей казни, чем подлецом.

Итак, я начну свою исповедь.

Для того, чтобы она была совершенна, я должен сказать несколько слов о своей первой молодости. Я учился три года в Артиллерийском училище, был произведен в офицеры в 19-м году от рожденья, а в конце четвертого своего ученья, бывши в первом офицерском классе, влюбился, сбился с толку, перестал учиться, выдержал экзамен самым постыдным образом, или, лучше сказать, совсем не выдержал его, а за это был отправлен служить в Литву с определением, чтобы в продолжение трех лет меня обходили чином и до подпоручьего чина ни в отставку, ни в отпуск не отпускали. Таким образом моя служебная карьера испортилась в самом начале, моей собственной виной, и несмотря на истинно отеческое попеченье обо мне Михаила Михайловича Кованьки, бывшего тогда командиром Артиллерийского училища.

Прослужив один год в Литве, я вышел с большим трудом в отставку совершенно против желанья отца моего. Оставив же военную службу, выучился по-немецки и бросился с жадностью на изучение германской философии, от которой ждал света и спасенья. Одаренный пылким воображением и, как говорят французы, d’une grande dose d’exaltation[1], – простите, Государь, не нахожу русского выраженья, – я причинил много горя своему старику отцу, в чем теперь от всей души, хотя и поздно, каюсь.»

 


[1] Большой порцией экзальтации (фр. яз.)

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

ГА РФ. Ф. 825. Оп. 1. Д. 297. Л. 10.

_______
 

«[…] Я ему напомнил эти слова в февраля 1848 г., но он уже тогда каялся, испугавшись, равно как и все прочие либералы династической оппозиции, страшной и все же странной революции, ими же самими накликанной.

До 1846-го года грехи мои не были грехи намеренные, но более, легкомысленные и, как бы сказать, юношеские; возмужав летами, я еще долго оставался неопытным юношей. С этого же времени я стал грешить с сознанием, намеренно и с более или менее определенной целью. Государь! Я не буду стараться извинять свои неизвиняемые преступления, ни говорить Вам о позднем раскаянии: раскаянье в моем положении столь же бесполезно, как и раскаянье грешника после смерти, – а буду просто рассказывать факты и не утаю, не умалю ни одного.

Вскоре по появлении вышереченной статьи я отправился в Версаль, без всякого зову, собственным движеньем для того, чтобы познакомиться, и если было бы возможно, сблизиться и согласиться на общее дело с пребывавшими там тогда членами централизации Польского демократического общества. Я хотел им предложить совокупное действие на русских, обретавшихся в Царстве Польском, в Литве и в Подолии, предполагая, что они имеют в сих провинциях связи, достаточные для деятельной и успешной пропаганды. Целью же поставлял русскую революцию и республиканскую федерацию всех славянских земель, основание единой и нераздельной славянской республики, федеративной только в административном, центральной же в политическом отношении.

Попытка моя не имела успеха. Я виделся с польскими демократами несколько раз, но не мог с ними сойтиться; во первых, вследствие разногласия в наших национальных понятиях и чувствах: они мне показались тесны, ограничены, исключительны, ничего не видели кроме Польши, не понимая перемен, происшедших в самой Польше со времен ее совершенного покорения; отчасти же потому, что они мне и не доверяли, да и не обещали себе, вероятно, большой пользы от моего содействия. Так что после нескольких бесплодных свиданий в Версале, мы совсем перестали видеться, – и движение мое, преступное в цели, не могло иметь на сей раз никакого преступного последствия.

От конца лета 1846 года до ноября 1847 я опять оставался в полном»

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

ГА РФ. Ф. 825. Оп. 1. Д. 297. Л. 10об.

_______
 

«бездействии, занимаясь по-старому, науками, следуя с трепетным вниманием за возраставшим движением Европы и горя нетерпением принять в нем деятельное участие, но не предприняли еще ничего положительного. С польскими демократами более не виделся, а видел много молодых поляков, бежавших из края в 1846 г., и которые впоследствии почти все обратились в мистицизм Мицкевича. В ноябре месяце я был болен и сидел дома с выбритой головой, когда ко мне пришли двое из сих молодых людей, предлагая произнести речь на торжестве, совершаемом ежегодно поляками и французами в память революции 1831 года. Я с радостью ухватился за эту мысль, заказал парик и, приготовив речь в три дня, произнес ее в многолюдном собрании 17/29 ноября 1847 г. Государь! Вы, может быть, знаете эту несчастную речь, начало моих несчастных и преступных похождений. За нее, по требованию русского посольства, я был изгнан из Парижа и поселился в Брюсселе.

Там меня встретил Лелевель новым торжеством; я произнес вторую речь, которая была бы напечатана, если бы не помешала февральская революция. В этой речи, бывшей как бы развитием и продолжением первой, я много говорил о России, о ее прошедшем развитии, много о древней вражде и борьбе между Россией и Польшей; говорил также и о великой будущности славян, призванных обновить гниющий Западный мир; потом, сделав обзор тогдашнего положения Европы и предвещая близкую Европейскую революцию, страшную бурю, особенно же – неминуемое разрушение Австрийской империи, я кончил следующими словами: “Préparons nous et quand l’heure aura sonné, que chacun de nous fasse son dévoir”[2] Впрочем, и в это время, кроме взаимных комплиментов и более или менее симпатических фраз, несмотря на мое сильное желание сблизиться с поляками, я ни с одним не мог сблизиться. Наши природа, понятия, симпатия находились в слишком резком противоречии для того, чтоб было возможно между нами действительное соединение. К тому же в это самое время поляки более чем когда-нибудь стали смотреть на меня с недоверием: к моему удивлению и немалому прискорбию пронесся в первый раз слух, что будто бы я тайный агент русского правительства. Слышал я потом от поляков, что будто бы русское посольство в Париже на вопрос министра Guizot (Гизо) обо мне отвечало: “C’est un home qui ne manque pas de talent, nous l’employons, mais aujourd’hui il est allé trop loin”[3] и что Guizot дал знать об этом князю Чарторижскому; слышал также, что министр Duchatel (Дюшатель) писал обо мне Бельгийскому правительству, что я не политический эмигрант, а просто вор, укравший в России значительную суммы, потом бежавший, и за воровство и за бегство осужден в каторжную»

 


[2] «Подготовимся и, когда час пробьет, пусть каждый из нас исполнит свой долг» (фр.)

[3] «Это человек, не лишенный таланта, мы пользуемся его услугами, но сейчас он зашел слишком далеко» (фр.)

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

ГА РФ. Ф. 825. Оп. 1. Д. 297. Л. 11.

_______
 

«работу. Как бы то ни было, но эти слухи вместе с другими вышеупомянутыми причинами сделали всякую связь между поляками и мной невозможной.

В Брюсселе меня было ввели в общество соединенных немецких и бельгийских коммунистов и радикалов, с которыми находились в связи и английские шартисты[4], и французские демократы, – общество, впрочем, не тайное, с публичными заседаниями; были, вероятно, и тайные сходбища, но я в них не участвовал, да и публичные-то посетил всего только два раза; потом же перестал ходить, потому что манеры и тон их мне не нравились, а требования их были мне нестерпимы, так что я навлек на себя их неудовольствие и, можно сказать, ненависть немецких коммунистов, которые громче других стали кричать о моем мнимом предательстве. Жил же я более в кругу аристократическом; познакомился с генералом Скрыженецким, а через него с графом Mérodé (Мероде), бывшим министром, и с французом графом Montalambert (Монталамбер), зять последнего; т.е. жил в самом центре иезуитической пропаганды. Меня старались обратить в католическую веру, а так как о моем душевном спасении вместе с иезуитами пеклись также и дамы, то мне было в их обществе довольно весело. В то же время я писал статьи для “Constitutionel” о Бельгии и бельгийских иезуитах, не переставая, однако, следовать за ускорявшимся ходом политических происшествий в Италии и во Франции.

Наконец, грянула Февральская революция. Лишь только я узнал, что в Париже дерутся, взяв у знакомых на всякий случай паспорт, отправился обратно во Францию. Но паспорт был не нужен; первое слово, встретившее нас на границе было: “La république est proclamée à Paris”[5]. У меня мороз пробежал по коже, когда я услышал это известие; в Valencienne (Валансьен) пришел пешком, потому что железная дорога была сломана; везде толпа, восторженные клики, красные знамена на всех улицах, плацах и на всех публичных зданиях. Я должен был ехать объездом, железная дорога была сломана во многих местах, и приехал в Париж 26-го февраля, на третий день по объявлении республики. На дороге мне было весело, что ж скажу Вам, Государь, о впечатлении, произведенном на меня Парижем? Этот огромный город, центр Европейского просвещения, обратился вдруг в дикий Кавказ: на каждой улице, почти на каждом месте – баррикады, взгроможденные как горы и досягавшие крыш, а на них, между каменьями и сломанной мебелью, как лезгинцы в ущельях, работники в своих живописных блузах, почерневшие от пороха и вооруженные с головы до ног; из окон выглядывали боязливые толстые лавочники, épiciers[6], с поглупевшими от ужаса лицами; на улицах, на бульварах ни одного экипажа; исчезли все молодые и»

 


[4] Шартисты – архаичная транскрипция на русский язык слова "чартисты".

[5] «В Париже провозглашена республика» (фр.)

[6] Здесь: «мещане», «обыватели» (фр.)

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

ГА РФ. Ф. 825. Оп. 1. Д. 297. Л. 11об.

_______
 

«старые франты, все известные львы с тросточками и лорнетами, а на место их мои благородные увриеры[7], торжествующими, ликующими толпами, с красными знаменами, с патриотическими песнями, упивающиеся своей победой! И посреди этого безграничного раздолья, этого безумного упоенья, все были так незлобивы, сострадательны, человеколюбивы, честны, скромны, учтивы, любезны, остроумны, что только во Франции, да и во Франции только в одном Париже можно увидеть подобную вещь! Я жил потом с работниками более недели в caserne des Tournons[8], в двух шагах от Люксембургского дворца; казармы сии были прежде казармами муниципальной гвардии, в то же время обратились со многими другими, в червленно-республиканскую крепость, в казармы для кассидиеровской гвардии. Жил же я в них по приглашению знакомого демократа, командовавшего отделением из пятисот работников. Таким образом я имел случай видеть и изучить сих последних с утра до вечера. Государь! Уверяю Вас, ни в одном классе, никогда и нигде не нашел я столько благородного самоотвержения, столько истинно трогательной честности, столько сердечной деликатности в обращении и столько любезной веселости, соединенной с таким героизмом, как в этих простых необразованных людях, которые всегда были и будут в тысячу раз лучше всех своих предводителей! Что в них особенно поразительно, это глубокий инстинкт дисциплины; в казармах их не могло существовать ни установленного порядка, ни законов, ни принуждения; но дай Бог, чтоб любой вымуштрованный солдат умел так точно повиноваться, отгадывать желанья своих начальников и так свято соблюдать порядок, как эти вольные люди; они требовали приказаний, требовали начальства, повиновались с педантизмом, со страстью, голодали на тяжкой службе по целым суткам и никогда не унывали, и всегда были веселы и любезны. Если бы эти люди, если б французские работники вообще нашли себе достойного предводителя, умеющего понимать и любить их, то он сделал бы с ними чудеса.

Государь! Я не в состоянии отдать Вам ясного отчета в месяце, проведенном мною в Париже, потому что это был месяц духовного пьянства. Не я один, все были пьяны: одни от безумного страху, другие от безумного восторга, от безумных надежд. Я вставал в пять, в четыре часа по утру и ложился в два; был целый день на ногах, участвовал решительно во всех собраниях, сходбищах, клубах, процессиях, прогулках, демонстрациях; одним словом, втягивал в себя всеми чувствами, всеми порами упоительную революционерную атмосферу. […]»

 


[7] Рабочие (калька с французского слова).

[8] "Казарме на ул. Турнон" (фр.)

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

ГА РФ. Ф. 825. Оп. 1. Д. 297. Л. 23об.

_______
 

«[…] Понял, одним словом, что мои собственные замыслы и действия были в высшей степени смешны, бессмысленны, дерзостны и преступны – против Вас, моего государя, преступны против России, моего отечества, преступны против всех политических и нравственных, божественных и человеческих законов! –Но возвращусь к своим крамольным, демократическим вопросам.

Я спрашивал себя также: «Какая польза России в ее завоеваниях? И если ей покорится полсвета, будет ли она тогда счастливее, вольнее, богаче? Будет ли даже сильнее? И не распадется ли могучее Русское царство, и ныне уже столь пространное, почти необъятное, не распадется ли оно, наконец, когда еще далее распространит свои пределы? Где последняя цель его расширения? Что принесет она порабощенным народам заместо похищенной независимости? О свободе, просвещении и народном благоденствии и говорить нечего, разве только свою национальность, стесненную рабством? Но русская, или вернее, великороссийская национальность должна ли и может ли быть национальностью целого мира? Может ли Западная Европа когда сделаться русскою языком, душою и сердцем? Могут ли даже все славянские племена сделаться русскими? Позабыть свой язык, которого сама Малороссия не могла еще позабыть, свою литературу, свое родное просвещение, свой теплый дом, одним словом, для того, чтоб совершенно потеряться и “слиться в Русском море”, по выражению Пушкина? Что приобретут они, что приобретет сама Россия через такое насильственное смешенье? Они – то же, что приобрела Белоруссия в следствие долгого подданства у Польши: совершенное истощение и поглупение народа. А Россия? Россия должна будет носить на плечах своих всю тяжесть сей необъятной, многосложной, насильственной централизации. Россия сделается ненавистной всем прочим славянам так, как она теперь ненавистна полякам; будет не освободительницей, а притеснительницей родной славянской семьи; их врагом против воли, на счет собственного благоденствия и на счет своей собственной свободы, – и кончит, наконец, тем, что, ненавидимая всеми, сама себя возненавидит, не найдя в своих принужденных победах ничего, кроме мучений и рабства! Убьет славян, убьет и себя! Таков ли должен быть конец едва только что начинающейся славянской жизни и славянской истории?»

Государь! Я не старался смягчать выражения! Представил же Вам вопросы, волновавшие тогда мою душу, во всей их сырой наготе, надеясь на Ваше милостивое»

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

ГА РФ. Ф. 825. Оп. 1. Д. 297. Л. 24.

_______
 

«снисхождение, и для того, чтобы хоть несколько объяснить Вашему Императорскому Величеству, каким образом, идя, или лучше сказать шатаясь от вопроса к вопросу, от вывода к выводу, я успел отчасти уверить себя в необходимости и нравственности русской революции.

Я довольно сказал, чтобы показать, сколь была велика необузданность моей мысли. Теперь же, с опасностью погрешить против логики и связи, спешу перескочить через множество подобных вопросов и мыслей, приведших меня к окончательному революционерному заключению. Трудно, государь, и неимоверно как тяжело мне говорить Вам об этих предметах. Трудно, потому что не знаю, каким образом я должен объясняться: если стану смягчать выражения, то Вы можете подумать, что я хочу скрыть или умалить дерзость своих мыслей и что исповедь моя не искренна, не совершенна; если ж стану повторять выражения, которые употреблял, когда находился в самом разгаре политического безумья, то Вы, пожалуй, подумаете, Государь, что я, от чего сохрани меня Бог, хочу еще перед Вами самими щеголять вольнодумством. Кроме этого, высчитывая подробно все старые мысли, я должен бы был различать между теми, которые уж совершенно отбросил, и теми, которые отчасти или вполне сохранил, должен бы был войти в бесконечные объяснения, рассуждения, которые были бы здесь не только что неприличны, но совершенно противны духу и единственной цели сей исповеди, долженствующей содержать только простой и нелицемерный рассказ всех моих прегрешений. Но не так еще трудно, как тяжело мне, Государь, говорить Вам о том, что я дерзал думать о направлении и духе Вашего управления! Тяжело во всех отношениях: тяжело по положению, ибо я предстою Вам, моему государю, как осужденный преступник! Тяжело моему самолюбию: мне так и слышится, что Вы, государь, говорите: мальчишка, болтает о том, чего не знает! А более всего тяжело моему сердцу, потому что стою перед Вами, как блудный развратившийся сын перед оскорбленным и гневным отцом.

Одним словом, государь, я уверил себя, что Россия для того, чтобы спасти свою честь и свою будущность, должна совершить революцию, свергнуть Вашу царскую власть, уничтожить монархическое правление и, освободив себя таким образом от внутреннего рабства, стать во главе славянского движения: обратить оружие свое против императора австрийского, против прусского короля, против турецкого султана и, если нужно будет, также и против Германии и против мадьяр, одним словом, против целого света, для окончательного освобождения всех славянских племен из-под чужого ига. Половина Прусской Шлезии, большая часть Западной и Восточной Пруссии, одним словом, все земли, говорящие по-славянски, по-польски, должны были отделиться от Германии. Мои фантазии простирались и далее: я думал, я надеялся, что мадьярская»

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

ГА РФ. Ф. 825. Оп. 1. Д. 297. Л. 24об.

_______
 

«нация, принужденная обстоятельствами, уединенным положением посреди славянских племен, а также и своей более восточной, чем западной природой, что все молдавы и валахи, наконец, даже и Греция войдут в славянский союз, и что таким образом созиждется единое вольное Восточное государство и как бы Восточный возродившийся мир, в противоположность Западному, хоть и не во вражде с оным, и что столицей его будет Константинополь.

Вот как далеко простирались мои революционные ожидания! Впрочем, не замыслы моего личного честолюбия, клянусь вам, государь, и смею надеяться, что вы сами в том скоро убедитесь. Но прежде я должен отвечать на вопрос: какой формы правления я желал для России?

Мне будет очень трудно отвечать на него, так мысли мои на сей счет были неясны и неопределенны. Прожив 8 лет за границей, я знал, что я России не знал, и говорил себе, что не мне, еще же менее вне самой России, определять законы и формы для ее нового существования. Я видел, что и в самой Западной Европе, где условия жизни определены уже довольно ясно, где несравненно более самосознания, чем в России, я видел, что даже и там никто не был в состоянии предугадать не только что постоянных форм будущности, но даже и перемены будущего дня, и говорил себе: теперь Россию никто не знает, ни европейцы, ни русские, потому что Россия молчит; молчит же она не оттого, чтобы ей нечего было говорить, а только потому, что и язык, и все движения ее связаны. Пусть она воспрянет и заговорит, и тогда мы узнаем, и что она думает, и чего она хочет; она сама покажет нам, какие формы и какие учреждения ей нужны. Если бы в то время был возле меня хоть один русский, с которым бы я мог говорить о России, то, вероятно, в уме моем образовались бы, не говорю, лучшие и разумнейшие, по крайней мере, более определенные понятия. Но я был совершенно один со своими замыслами, – тысячи смутных, друг другу противуречащих фантазий толпились в моем уме; я не мог привесть их в порядок и, убежденный в невозможности выйти из сего лабиринта своей одинокой силой, отлагал разрешение всех вопросов до вступления на русскую почву. Я желал республики; но какой республики? Не парламентской. Представительное правление, конституционные формы, парламентская аристократия и так называемый экилибр[9] властей, в котором все действующие силы так хитро расположены, что ни одна действовать не может, одним словом, весь этот узкий, хитросплетенный и бесхарактерный политический катехизис западных либералов никогда не был предметом ни моего обожания, ни моего сердечного участия, ни даже моего уважения; и в это время я стал презирать его еще более, видя плоды парламентских форм во Франции, в Германии, даже на Славянском конгрессе, особенно же в Польском отделении, где поляки также играли в парламент, как немцы играли в революцию […]»

 


[9] Т.е. равновесие.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

ГА РФ. Ф. 825. Оп. 1. Д. 297. Л. 26.

_______
 

«Не раз также говаривал немцам и полякам, когда в моем присутствии они спорили о будущих формах правления: «мы призваны разрушать, а не строить; строить будут другие, которые и лучше, и умнее, и свежее нас». Того же самого надеялся и для России; я думал, что из революционного движения выйдут люди новые, сильные, и что они овладеют им и поведут его к цели.

Могли бы спросить меня: как же ты при такой неопределенности мыслей, не зная сам, что выйдет из твоего предприятия, как же ты мог решиться на такую страшную вещь, какова русская революция? Разве ты не слыхал о Пугачевском бунте? Или не знал, до какого варварства, до какой зверской жестокости могут дойти русские взбунтовавшиеся мужики? И не помнишь слов Пушкина: «Избави нас Бог от русского бунта, бессмысленного и беспощадного!»…

Государь! На этот вопрос, на этот упрек мне будет тяжелее отвечать, чем на все предыдущие. Оттого тяжелее, что хоть преступленье мое не выходило из области мысли, я в мысли уже и тогда чувствовал себя преступником и сам содрогался от возможных последствий моего преступного предприятия, – и не отказывался от него! Правда, что я старался обманывать себя пустой надеждой на возможность остановить, укротить опьяневшую ярость разнуздавшейся толпы; но плохо надеялся, оправдывал же себя софизмом, что иногда и страшное зло бывает необходимым, а наконец, утешал себя мыслью, что если и будет много жертв, то и я паду вместе с ними… и Бог знает, достало ли бы у меня довольно характера, силы и злости для того, чтоб, не говорю, совершить, но для того, чтоб начать преступное дело. Бог знает? Хочу верить, что нет, а может быть, и да; чего ни делает фанатизм! И недаром говорят, что в злом деле только первый шаг труден. Я много и долго думал об этом предмете, и до сих пор не знаю, что сказать, а благодарю только Бога, что он не дал мне сделаться извергом и палачом моих соотечественников.

Насчет средств и путей, которые я думал употребить для пропаганды в России, я также не могу дать определенного ответа. Я не имел и не мог иметь определенных надежд, ибо находился вне всякого прикосновения с Россией, но готов был ухватиться за всякое средство, которое бы мне представилось: заговор в войске, возмущение русских солдат, увлеченье русских пленных, если бы такие нашлись, для того, чтобы составить из них начаток русского революционерного войска, наконец, и возмущенье крестьян… одним словом, государь, моему преступленью против Вашей священной власти в мысли и в намереньях не было ни границ, ни меры! И еще раз»

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

«Исповедь» М.А. Бакунина, 1851 г. Автограф.

ГА РФ. Ф. 825. Оп. 1. Д. 297. Л. 26об.

_______
 

«благодарю Провиденье, что, остановив меня вовремя, оно не дало мне ни совершить, ни даже начать ни одного из моих гибельных предприятий против Вас, моего государя и против моей родины. Тем не менее, я знаю, что не так само действие, как намерение делает преступника и, оставив в стороне мои немецкие грехи, за которые был осужден сначала на смерть, потом на вечное заключение в рабочем доме, я вполне и от глубины души сознаю, что более всего я преступник против Вас, государь, преступник против России, и что преступления мои заслуживают казнь жесточайшую.

Самая тяжелая часть моей исповеди кончена. Теперь мне остается исповедовать Вам грехи немецкие, правда, более положительные и не ограничившиеся уже одной мыслью, но тем не менее, несравненно легче лежащие на моей совести, чем те мысленные против Вас, государь, и против России, которых я окончил подробное и нелицемерное описание. Обращусь опять к своему рассказу.

Я искал в то время точки опоры для действия. Не найдя оной в поляках, я стал искать ее в славянах. Убедившись также потом, что и в Славянском конгрессе я ничего не найду, я стал собирать людей вне Конгресса и составил было тайное общество, первое, в котором я участвовал, общество под названием «Славянских друзей». В него вошло несколько словаков, моравов, кроатов[10] и сербов. Позвольте мне, государь, не называть их, довольно, что, кроме меня, в нем не участвовал ни один подданный Вашего Императорского Величества и что само общество просуществовало едва несколько дней, быв рассеяно вместе с Конгрессом Пражским восстанием, победой войск и принужденным выездом всех славян из города Праги. Оно не успело ни организоваться, ни даже положить первых оснований для своего действия; но рассеялось во все стороны, не условившись ни в сношениях, ни в переписке, так что после этого я не имел и не мог иметь связи ни с одним из его бывших членов, и оно в моих последующих действиях осталось без всякого влияния. Упомянул же я об нем только для того, чтоб не пропустить ничего в моем подробном отчете.

Славянский конгресс в последнее время изменил несколько свое направление; отчасти уступая напору поляков, отчасти же и моим содействием, а также и содействием единомыслящих со мной славян. Он стал двигаться понемногу в духе общеславянском, либеральном, не говорю демократическом, и перестал служить особенным видам Австрийского правительства.»

 


[10] Хорватов.